«Мариуполь мне снится часто. Я куда-то бегу, вокруг что-то взрывается, а камера ломается — и я ничего не могу снять» Интервью документалиста Мстислава Чернова. За час до войны он оказался в Мариуполе
Украинские документалист и видеограф Associated Press Мстислав Чернов и фотограф Евгений Малолетка приехали в Мариуполь 24 февраля 2022 года, за час до российского вторжения, и были последними репортерами, выехавшими из уже осажденного города в середине марта. За 20 дней им удалось задокументировать множество военных преступлений, совершенных российской армией, и бесконечное количество горя, которое переживали украинцы. Из снятого материала Чернов смонтировал документальный фильм, который так и назвал — «20 дней в Мариуполе». Спустя год после начала российского вторжения в Украину специальный корреспондент «Медузы» Лилия Яппарова поговорила с Мстиславом Черновым о том, как начиналось нападение, и почему ужасные кадры с жертвами войны, сделанные под непрекращающимися обстрелами, не смогли остановить агрессию.
— Как вы стали снимать войну?
— В 2014 году война началась в моей собственной стране, и я, как и многие работавшие в Украине документалисты, автоматически стал военкором. Снимал в Крыму, когда происходила аннексия; снимал в Донбассе. Когда российские войска сбили Boeing MH17, мы в составе группы [репортеров] Associated Press оказались на месте крушения через полчаса — и такого ужаса я не видел никогда в своей жизни. Переломанные тела детей, все еще пристегнутых к креслам. Оторванные конечности. Запах расплавленного металла. Я шел — и не понимал, хрустят под моими ногами кости или сгоревший пластик. Это до сих пор остается моим самым сильным впечатлением от войны.
Большинство из тех кадров так никогда и не были опубликованы. Наверное, сейчас — после Бучи, Мариуполя, Изюма — грань допустимого сместилась. Но тогда нужно было снимать так, чтобы не показать всей полноты кошмара.
Из международных журналистов я был первым, кто опубликовал видео оттуда, — и на следующий же день узнал, как устроена информационная война. Я увидел свои кадры в американских, украинских, российских новостях — и услышал, как по-разному одну и ту же картинку интерпретируют в закадровых комментариях. Россия сразу же начала выдвигать множество противоречащих друг другу версий, заваливая ими зрителя — и убеждая его, что правды не существует.
То же самое случилось и с Мариуполем: когда я снимал последствия бомбардировки роддома — беременную женщину на носилках, громадную воронку в земле, — то понимал, что это вызовет информационную волну. И не ошибся: уже на следующий день Россия стала озвучивать версии, что это «постановка с актерами», что «вообще ничего не было». Хотя мы оказались на месте уже через 23 минуты после авиаудара: сначала услышали самолет, потом взрывы, поднялись на многоэтажку и увидели, откуда идет дым.
На следующий день мы попытались узнать, что случилось с роженицами, — нам хотелось знать, выжила ли девушка на носилках. К сожалению, она не выжила. И ребенок тоже.
— В Мариуполь вы приехали 24 февраля — за час до начала войны. Вы понимали, где окажетесь?
— Мы [с фотографом Евгением Малолеткой и продюсером Василисой Степаненко] готовились к разным сценариям — в том числе к худшему. Подготовили несколько дорог для выезда [из города]; несколько квартир, где можно жить; несколько точек, где можно заряжать технику; запасные колеса для машины.
В феврале, после трансляции записи Совбеза РФ и «признания» так называемых республик [ДНР и ЛНР], стало понятно, что вторжение будет, оставался только вопрос когда. Фронт неожиданно стих; появились сообщения, что из донецких больниц, чтобы освободить койки, эвакуируют пациентов. К 23-му числу у меня появилось ощущение неизбежности — я помню, как звоню редактору из маленького кафе «Соль» в Бахмуте и говорю: «Завтра может начаться вторжение — и нам нужно в Мариуполь, потому что, если его окружат, мы туда уже не попадем». Он ответил: «Хорошо, отправляйтесь».
Тогда мы оставили чаевые, сели в машину и поехали вдоль передовой в Мариуполь. Была абсолютная тишина — нам встретились только несколько грузовиков с бетонными плитами и бревнами. Мы ехали и шутили: «Вот, сейчас начнется третья мировая война. И мы движемся в город, который станет одной из ее центральных точек. И у нас осталось полтора часа. No pressure». Ехали и шутили. Горько.
— По вашим собственным словам, в приближение войны верили немногие.
— Да, большинство горожан до последнего держались за «нормальность» и думали, что все закончится как в 2014-м: Мариуполь тогда обстреливали и пытались оккупировать, но не вышло. Многие еще не ожидали, насколько беспорядочной и брутальной будет бомбардировка: никто не мог себе представить, что Мариуполь будут просто стирать с лица земли. Особенно учитывая, что Россия заявляла своей целью «спасение людей Донбасса».
Самый главный вопрос Мариуполя — он там витает в воздухе — это «почему?» В моем фильме [смонтированном из мариупольских съемок, одна из героинь] Марина, потеряв своего 18-месячного сына Кирилла, неизвестно у кого спрашивает: «Почему?» Я и сам этого до сих пор не понимаю.
— В каких условиях вы жили и работали в этой командировке?
— У нас были сняты гостиничный номер и две квартиры: чтобы, если в одной пропадает свет или вода или район попадает под обстрел, мы могли переехать в другое место.
Свет и вода вскоре полностью пропали в обеих квартирах. В гостинице с этим оказалось немножко проще: иногда на пару часов включался генератор. Недалеко от отеля был украинский Красный Крест, который нам очень помог, но их здание уже через несколько дней разбомбили. Мы больше не могли ходить к ним заряжать батареи.
Связь была очень нестабильная: пока работала вышка при городском офисе Kyivstar, мы сидели под лестницей одного из ближайших к ней магазинов и отправляли фото и видео оттуда: лестница — неплохая защита от осколков. Но российские войска быстро разбомбили весь этот райончик. Дальше мы пытались с крыш ловить случайный сигнал.
Примерно 4 марта город полностью окружили — и связь, и вода пропали везде. Мы ели один раз в сутки, умывались растопленным на костре снегом, носили воду из колодца. Поход за водой — одно из самых смертельных путешествий для каждого мариупольца. Многие погибли в таких вылазках, попав под обстрел.
Нас долго спасала больница [№ 2]: в операционной всегда можно было зарядить камеры. Мы подружились с врачами: жили с ними, вместе с больными и медсестрами спали в коридорах, делили весь быт. Когда нужно было, мы разносили по этажам ведра с бульоном, таскали носилки с ранеными.
Спали мы сначала на пятом, потом на третьем этаже больницы — в коридорах, куда [чтобы защитить от обстрелов] переместили всех больных. Стелили спальники на полу и ложились. Обезболивающих [для пациентов] не было, чистоту медсестры поддерживали с помощью растопленного снега — и это было практически невозможно. Поэтому спать было сложно: стоны потерявших руки и ноги людей, тяжелый запах, взрывы.
Был и спутниковый телефон — иначе и наши родные, и редакторы просто сошли бы с ума от неизвестности. Но, чтобы поймать сигнал от спутника, приходилось выходить на открытое пространство: почему-то он хорошо ловился в центре сквера по соседству — в [оставшейся там] от 120-го калибра большой воронке. И вот я выбегал из больницы, садился в эту воронку и ловил спутник. Пять минут на это, пять минут на разговор. Просишь передать семье, что ты жив. И обратно в укрытие.
— Было что-то, чего вы не сняли в Мариуполе?
— Очень многое. Бомбардировку супермаркета «Порт-Сити», которая случилась на моих глазах. Меня тогда бросило на землю взрывной волной, я пополз — и услышал звук снаряда, который врезался в девятиэтажку у меня над головой. Посыпались камни, стекло, я увидел второй взрыв — и просто пополз в другую сторону.
В «Порт-Сити» и соседних домах тогда погибло много людей, но я так и не смог туда попасть. Когда уже стемнело, к нам в больницу пришла женщина, которая жила как раз в той разбомбленной на моих глазах девятиэтажке. Пришла и сказала, что ее мужу стеклом разрезало живот. Но скорых в больнице не было, комендантский час, передовая, бомбардировка продолжается. Никто не решился с ней пойти — ей дали инвалидную коляску и сказали: «Везите его». Она ушла — и через час вернулась с мужем. У него из живота вываливались кишки — она собрала их обратно в живот, перемотала простыней и довезла его под обстрелом в больницу. И таких историй — сотни, тысячи. И все это не было снято.
Авиаудар по «Порт-Сити» до сих пор мне снится — а я его не снял. Мариуполь мне вообще снится часто, и все в этих снах смешано: я всегда куда-то бегу, вокруг что-то взрывается, «Порт-Сити» вдруг оказывается где-то в Харькове. Тела, лежащие у дома, где я вырос в Харькове, переносятся в Мариуполь. И все это как будто части одного огромного разрушенного города. А у меня ломается камера, выключается батарея — и я ничего не могу снять.
— Сколько раз вы сами попадали под обстрел?
— Если я начну перечислять, сколько раз где-то рядом разрывалась мина, это будет долго. В Мариуполе это происходило постоянно. Когда ты на улице, то чувствуешь, что каждую секунду можешь погибнуть. Ты — или те, кого ты снимаешь. Постоянное ощущение близкой неожиданной смерти страшнее любой бомбардировки. К ощущению, что каждая минута может оказаться последней, привыкнуть невозможно. Это экзистенциальный ужас, с которым сейчас живут миллионы украинцев.
Есть протоколы безопасности, но мы же понимаем, что война непредсказуема. Каждое утро нужно было сделать выбор: выйти из подвала снимать или остаться под землей в относительной безопасности? Старались поймать момент между двумя волнами бомбардировки — они обычно идут волнами; машина паркуется со стороны домов, которые частично прикрывают от обстрелов; съемка происходит очень быстро и с оглядкой на укрытия.
— Как люди в Мариуполе реагировали на человека в каске с надписью «Пресса» и с камерой в руках?
— Каждый раз, когда я шел по улице, люди подходили и спрашивали: «Какие новости?», «Что в Киеве?», «Что в Харькове?», «У меня родственники в Николаеве», «У меня родственники в Одессе». Поэтому, когда я звонил в редакцию по спутниковому телефону, всегда уточнял [чтобы позже отвечать на вопросы людей]: где сейчас находится российская армия, какая ситуация в столице?
И всюду, куда бы мы ни шли, к нам подходили люди и говорили: «Пожалуйста, снимите нас, чтобы наши родственники увидели [что мы живы]». Почему-то все думали, что у нас есть какой-то волшебный способ передать все, что мы видим, во внешний мир. Я снимал — и сразу пытался объяснить, что, скорее всего, не смогу это отправить. Мне отвечали: «Все равно снимите».
А когда появлялась хоть какая-то связь, до нас в соцсетях доходили просьбы сообщить дополнительную информацию о попавших на кадры людях — или поехать проверить, живы ли еще чьи-то мариупольские родственники.
Благодаря фотографиям Евгения Малолетки и видео, которые у нас выходили, многие люди отыскали своих близких. Узнали, что они находятся в больнице № 2, и смогли их эвакуировать.
— Вы работали на войне в Сирии и Ираке — но сейчас боевые действия идут у вас дома…
— В журналистике поощряется отстраненность от объекта. Но быть объективным и ничего не чувствовать — это разные вещи. Я чувствую очень много. Связь с теми людьми, которых снимаю; сильные эмоции — особенно сильные потому, что мне понятен контекст.
Посмотрите, как быстро разрушили Мариуполь: Алеппо разрушали годами, а Мариуполь — за три месяца. Такого масштаба я не видел никогда. Все войны вызывали у меня смесь отвращения, злости, ужаса и печали. Но никогда я не чувствовал себя таким беспомощным, как сейчас. Я думаю, каждый журналист в той или иной степени ощущает эту беспомощность. Каждый хотел бы сделать больше — сделать что-то, что могло бы спасти людей. И остановить войну.
— Ваши кадры из Мариуполя стали основой для антивоенного нарратива во всем мире — и, вероятно, повлияли на масштаб международной поддержки Украины в этой войне. Это не возвращает вам веру в небессмысленность работы военкора?
— Давайте не путать веру и надежду. Я могу надеяться, что что-то изменится, но в глубине души я, возможно, не верю.
В 2014 году, когда Россия сбила рейс MH17, я ходил по этому полю и смотрел на разбросанные повсюду тела. И мне казалось, что «вот сейчас все всё поймут — и война остановится». И этого, конечно же, не случилось. С тех пор было снято очень много трагедий — я даже не могу сосчитать, сколько я снял погибших людей. И ничего не изменилось — стало только хуже. Отсюда сомнения.
Но ты снимаешь и надеешься, что это хотя бы кому-то поможет. Мы [с Малолеткой] говорили с мариупольской мэрией в изгнании — нам сказали, что кадры, которые мы тогда сняли и отправили, помогли оказать достаточное политическое давление на Россию, чтобы открылся «зеленый коридор».
Не хочу, чтобы это звучало так, будто мы тут «спасаем жизни своей работой», — нет. Но в зоне, где происходят нарушения прав человека, должны находиться журналисты. Если даже сейчас у людей хватает наглости подвергать сомнению произошедшее в Мариуполе и утверждать, что эти трагедии — постановка, то представьте себе, что может случиться через 20, 50, 100 лет.
— Вы склонны воспринимать свою работу как способ добыть доказательства военных преступлений?
— У документалистики и журналистики есть и должна быть такая миссия. Если то, что мы сняли, поможет узнать правду, а компетентным органам — прийти к каким-то выводам, то я буду рад. От меня в данном случае ничего не требуется, кроме как снимать и публиковать то, что я вижу.
— Как вы приняли решение, что нужно выезжать из Мариуполя, и как вам удалось выбраться из города?
— Когда больницу окружили российские войска — танки с символом Z выползли и начали стрелять по жилым кварталам, — мы поняли, что еще немного, и больницу разбомбят. Или зайдут российские войска и заставят нас сказать, что все снятое нами было неправдой.
Выйти из этого окружения нам помогли украинские военные. Но мы остались без машины — без возможности передвигаться по городу и заряжать батареи. Даже если бы мы захотели, то не смогли бы ничего снять и отправить [редакторам]. И мы начали искать способы уехать из Мариуполя.
Нас спас мариупольский полицейский Владимир — рискуя безопасностью своей семьи, он вывез нас на своей личной машине. Вместе со своей женой и ребенком. Нам еще повезло, его автомобиль был весь пробит осколками, с моей стороны дверь не открывалась просто потому, что не было ручки; лобовое стекло — в трещинах, боковые — целиком залеплены скотчем, так что за ними не было видно наших лиц.
15 марта из города уходила колонна ОБСЕ и Красного Креста, но мы не успели к ней присоединиться, потому что снимали в больнице № 3. Это был наш выбор: или уехать вместе с колонной, или снять в больнице что-то еще. Там получился последний кадр, который я снял в Мариуполе: погибший под обстрелом младенец в свертке. На свертке была маленькая бумажечка с его фамилией и количеством дней, которые он прожил. 23 дня. И с этим изображением — и с этим чувством — я уезжал.
Мы проехали через 15 блокпостов — мы их считали: один, два, три. Впечатление было такое, будто мы ехали через всю Россию, потому что [у солдат РФ] постоянно менялись акценты — от ростовского до дальневосточного. И все они задавали нам этот абсурдный вопрос: «Что случилось с вашей машиной?» Которая была пробита осколками российских бомб.
Перед закатом (а ночью ехать через передовую — самоубийство) нам повезло встретить колонну Красного Креста. Мы присоединились к ней и только так смогли проехать линию фронта. Это все была цепочка каких-то абсолютно невероятных везений. Мы встретили Красный Крест только потому, что свернули не туда: практически вся эвакуация шла через Бердянск, а мы поехали через Мангуш.
На следующий день мы наконец-то услышали приветствие на украинском языке — и жена Владимира, сидевшая рядом со мной, сразу же расплакалась.
— Ваш фильм «20 дней в Мариуполе», собранный из снятого вами в командировке материала, не щадит зрителя. В закадровом тексте вы прямо говорите: «Смотреть на это больно — но так и должно быть». Что осталось у вас в архивах? Как вы решали, какой страшный кадр можно показывать, а какой — нет?
— Намного больше людей погибло в те дни. Намного больше детей погибло. И из уважения к погибшим и зрителям я не мог поставить крупный план оторванных ног, оторванной челюсти или половины лица. Хотя в какой-то момент мне хотелось.
Количество боли, которое передается зрителю, нужно дозировать — нужно давать ему выдохнуть. Иначе он или уйдет, или закроется эмоционально, перестанет слышать и чувствовать. Это была сложная задача: как не оттолкнуть смотрящего — и при этом не преуменьшить глубину трагедии. Мы [с другими создателями фильма] не хотели позволить зрителю принять войну как нечто «не такое уж и страшное». Посмотрите российские [официальные] СМИ: вы увидите рассказы про высокоточное оружие и стрельбу каких-нибудь впечатляющих воображение и глаз орудий. Все это выглядит опасно, но красиво. А мне нужно было показать войну во всей ее невыносимой омерзительности.
— Война в Украине постепенно уходит из заголовков мировой прессы. Замечаете ли вы это? Может ли это повлиять на международную поддержку вашей страны?
— В январе 2022 года я вернулся в Украину из командировки в Афганистане: я снимал там детей, умирающих от голода; людей, которые продавали свои органы, чтобы прокормиться; семьи, которые продавали своих дочерей, чтобы накормить остальных детей. Я тогда, в январе, подумал, что если сейчас вдруг действительно начнется российское вторжение, то все забудут про Афганистан. И этим людям никто не поможет.
Так и случилось. К сожалению, так работает информационное поле. Да, вы правы — через какое-то время Украина ушла из заголовков. Это нормальный процесс: новости — это что-то новое. Но это не значит, что война остановилась.
После 2014–2015 годов Украина тоже уходила с передовиц. Мне кажется, что международная журналистика — все мы — тогда сделали недостаточно. Если бы российские СМИ каким-то чудом объяснили людям, что их страна забрала часть соседней, если бы международная пресса больше рассказывала о том, что это не «гражданская война на востоке Украины», а вторжение, то, может быть, 24 февраля бы и не случилось.
Но на этот раз «забыть» о российском вторжении не получится — слишком высоки ставки. Эта война касается всех, она влияет на весь мир: Европу, США, Китай. Страны по всему миру вынуждены сейчас выбирать вектор своей международной политики. И слишком много преступлений уже было совершено.
— В интервью вы часто упоминаете, что, вырвавшись из Мариуполя, почувствовали себя виноватым. Почему?
— Я мог бы сделать больше. Мог бы снять больше. Все трагедии, о которых мы рассказали, — мизерная часть того, что там происходило. И понятно было, что худшее впереди. Как раз к этому моменту в городе не осталось журналистов.
Хуже всего, что мы уехали и не сняли бомбардировку мариупольского драмтеатра. Мы много раз были в этом убежище, я знал людей, которые там жили, — и когда 16 марта мы узнали, что его разбомбили… Мы понимали, что ничего не снято. Никто не смог показать масштабы этого убийства — потому что никого из нас там не было. [Литовский документалист Мантас] Кведаравичюс еще оставался в городе, но в другом месте — и, к сожалению, когда он выезжал, его убили.
И этот младенец! Этот листик с надписью про 23 [прожитых им] дня. Я вышел из подвала [больницы № 3, где увидел тело этого ребенка] — и мы пошли в отделение [того же госпиталя], куда перевезли спасенных после бомбардировки роддома. И там лежали четыре новорожденных ребенка, у которых не было родителей, над ними стояла медсестра и прикрывала их одеялом: «А вдруг упадет бомба? Мне нужно как-то закрыть их от осколков». Это было так трогательно и так страшно. И вот с этим ощущением мы уезжали. Естественно, я чувствовал себя виноватым.
Я до сих пор не могу выяснить, что случилось с этими четырьмя детьми. Я нашел человека, который был в этой больнице через 20 дней после нас. К тому моменту от нее уже ничего не осталось: она вся сгорела. И этот человек сказал мне, что кто-то видел тела детей, разбросанные по тому самому коридору. Я очень надеюсь, что это неправда, что это чья-то ошибка, чья-то фантазия. Что дети спаслись.
Эту больницу разбомбили точно так же, как драмтеатр и роддом. И никто — никто! — этого не снял. Черт возьми. Это же ужасно: что можно совершить преступление — и никто об этом никогда не узнает.