«Горевание напоминает часть современного коучинга» Социальный антрополог Сергей Мохов — о том, как современные люди умирают, скорбят и возвращаются к жизни
Социальный антрополог Сергей Мохов — один из самых известных специалистов по death studies в России. Точный перевод этого термина на русский подобрать сложно: death studies — это целый комплекс исследований, так или иначе связанных со смертью, подготовкой к ней, культурой похорон, гореванием (и способами пережить утрату). В своей новой книге «История смерти. Как мы боремся и принимаем», которая вышла в издательстве Individuum, Мохов изучает, как менялось отношение к смерти в европейской культуре и к чему мы пришли прямо сейчас. «Медуза» поговорила с Моховым о том, как через тему смерти формируются политические высказывания, почему потребление — это главное слово для разговора об умирании сегодня и правда ли, что коронавирус навсегда изменит похоронный рынок.
— Понятно, зачем нужно исследовать смерть с естественно-научной точки зрения. А антропологам это зачем?
— С одной стороны, это просто интересно самому изучающему человеку. Если обратиться к гуманитарным наукам, [мы увидим, что] это совершенно фантастический спектр того, чем люди занимаются, о чем задают вопросы и что из этого пытаюсь получить. И смерть — это всего лишь один из объектов изучения.
С другой стороны, гуманитарная наука занимается тем, что описывает мир через какие-то понятные и логически выверенные концептуальные связи, то есть занимается работой с языком. Работа [антрополога] со смертью позволяет хоть каким-то образом захватить эту часть бытия, потому что смерть — это все же опыт, который ни в коем случае не постижим: мертвые ничего сказать не могут. Мы не можем, как в этнографии, пойти и сделать включенные наблюдения, как, например, при изучении экономики или ритуалов. Изучение смерти — это изучение нашего способа говорить о непостижимом опыте.
В этом плане смерть максимально репрезентирует то, как именно мы пытаемся осмыслять нашу жизнь. Мы не говорим о смерти никаким другим языком, кроме того, который нам доступен и описывает то, что волнует нас в современной жизни, в повседневности. Язык разговора о смерти — это язык современного человека, принадлежащего к европейской, американской, англо-саксонской культуре, — его можно называть совершенно по-разному. Это язык, отображающий особенности развития европейской мысли, — осмысление гуманизма, субъекта, человека и того, о чем думали 200–300 лет назад.
В общем, death studies нужно заниматься, чтобы лучше понимать, что нас волнует и как нас это волнует.
— По содержанию вашей книги заметно, что death studies достаточно сильно пересекаются и с медициной, и с поп-культурой, и с чем только нет.
— Как любые studies — это такой зонтичный бренд, огромное количество людей, говорящих на самых разных дисциплинарных языках: медики, психологи и прикладные исследователи, которые занимаются очень практическими вопросами. Мы с моей коллегой Дарьей Милениной сейчас пишем статью, выкачали базу всех основных death studies журналов за последние 20 лет, обработали эти данные: [выделили] ключевые слова, связи, институции.
[Оказалось, что] западные death studies — это вполне конкретный пул исследований, связанных с конкретными темами: переживанием горя, суицидом, паллиативной помощью. Западную академию волнуют взаимоотношения медицинского персонала и пациентов, как сделать пространство хосписа лучше, как снизить тревожность людей, сталкивающихся со смертью; как помочь мамам, переживающим утрату ребенка, и так далее. Гораздо в меньшей степени там пишут про кладбища, культуру, зомби и что еще там можно отнести к смерти. Понятно, что на такие исследования денег никто не даст, потому что зомби волнуют всех гораздо меньше, чем вопрос, что делать с умирающими пациентами с деменцией. В этом плане современные death studies — это скорее часть медицинской антропологии.
— С точки зрения death studies что важного и интересного происходит со смертью в условном ХХI веке, чего не было в прошлом столетии?
— Первое — это, конечно, так называемая медикализация смерти, а точнее, разная структура смертности. Если раньше доля людей, умирающих от резких обострений каких-то заболеваний (инфекций, например), была достаточно большая — смерть происходила на очень коротком временном промежутке, — то сейчас смерть — это мероприятие, растянутое на долгие года, иногда на целые десятилетия. Человек умирает от целой совокупности заболеваний. Мы с вами, с вероятностью в 90–95%, будем умирать в очень преклонном возрасте от совокупности заболеваний, среди которых будет не просто рак и сердечно-сосудистые заболевания, но и целый комплекс ментальных заболеваний: Альцгеймер, сопутствующая деменция и так далее. Это огромная разница со смертью 150 лет назад.
Меняющийся облик смерти делает необычайно важными вещи, связанные с заботой и инфраструктурой заботы, которые еще 50–70 лет назад не были так важны. Я недавно разговаривал со своим товарищем, который строит жилые дома, и в разговоре мы поняли, что люди проектируют себе дома, не очень понимая, что если им придется стареть в этом пространстве, то оно должно соответствовать постепенному физическому увяданию: широкие коридоры, широкая ванна, возможность интеграции поручней и так далее.
Второй момент — разрушающаяся монополия на разговор о смерти. Если раньше это был церковный язык, то сейчас это не просто секулярный язык, а огромное количество самых разных дискурсов, которые борются между собой за то, чтобы говорить о смерти. Появляются самые разные группы людей, которые хотят говорить о смерти, претендуют на этот разговор.
— А что это за дискурсы и группы, которые между собой состязаются?
— Во-первых, это не сами медики, а уже social care — активисты, то же хосписное движение. Это активисты — люди, пускай серьезно заинтересованные в теме, но часто не имеющие профессионального образования в области паллиативной медицины. Но зато они имеют представление о том, как должно происходить «хорошее умирание». В этом плане они не просто инфлюенсеры, а серьезные policy-makers: например, они министерству здравоохранения навязывают свою политику.
Это яркий пример того, как люди, приходящие не из профессионального поля, способны серьезно менять разговор о смерти. Здесь в целом можно говорить о низовых инициативах. Можно на Запад посмотреть, где есть люди, пропагандирующие отмену смертной казни, либо, наоборот, ее активное внедрение. Это люди, пропагандирующие эвтаназию или опять же выступающие против нее. Активисты выстраивают свой разговор о смерти через политические высказывания, например через высказывания о правах человека и дальше — через представления о достоинстве и милосердии. Заявляя об отмене смертной казни и необходимости легализации эвтаназии, они априори предполагают, что существуют достойные смерть и жизнь, а также недостойные смерть и жизнь. Таким образом, это уже люди, проводящие определенную политическую программу под лозунгами умирания.
Это, на мой взгляд, достаточно серьезная тенденция, которая будет только набирать свой рост. Можно даже вспомнить Death Cafe, где люди собираются и вырабатывают коллективный язык о смерти, не апеллируя к авторитетам. Им не требуются психотерапевты, священники, похоронные директора, которые помогли бы им говорить о смерти. Они хотят формулировать свой язык.
— Как вы думаете, в условном постиндустриальном обществе появляется больше места для горевания или оно, наоборот, выталкивается как что-то патологическое? Тут, кажется, есть две противоположные тенденции. С одной стороны, рост популярности психотерапии — какое-то более внимательное отношение к эмоциям. С другой стороны, условный неолиберализм, в котором желательно не выпадать из цикла потребления и производства ни на секунду.
— Мне кажется, здесь нет никакого противоречия. Эти вещи вступают в противоборство и рождают какие-то совершенно новые формы. Главное о чем надо говорить, — это коммерциализации горевания. Капитализм начинает захватывать сферу эмоций, которая, казалось бы, всегда должна оставаться очень интимной.
С одной стороны, мы видим, что интерес к горю стал совершенно неподдельный и фантастический по своим размерам. Я привожу в книге статистику: количество слов, которые люди используют для выражения своих мыслей о горе, за последние несколько десятилетий увеличилось десятикратно. Если раньше это было всего несколько слов, то сейчас мы что только не используем — главным образом речь про английский язык, но это придет и к нам, совершенно точно. Можно найти миллионы всяких сайтов, которые советуют вам, как пережить горе от таяния арктических снегов или от пожара в соборе Нотр-Дам.
Мне близка концепция общества обиды Андрея Зорина, замечательного российского историка и культуролога: сейчас каждый может обидеться, даже выискивает эту возможность быть обиженным. С гореванием тоже такая логика действует. Горевание — какой-то очень приватный, частный момент — теперь становится способом публичной самопрезентации, публичного определения границ. Через горе можно очень четко заявить свою политическую позицию. Например: «Я не тронут смертью Елизаветы Глинки, потому что она была пособницей режима». Либо: «Нет, вы все сволочи, кто так думает. Елизавета Глинка — святой человек, на смерти нельзя танцевать». Это хороший способ провести границы или переопределить их, понять, кто, где и за что выступает.
Горе — это хороший способ саморепрезентации, но любую саморепрезентацию каждый выбирает сам. Кто-то выбирает справиться с горем с помощью психотерапевта, а кто-то превращает это в публичную историю переживания. Мне в этом плане история с гореванием напоминает часть современного коучинга, самопреодоления и так далее. Люди ведут блоги, где они рассказывают о трудностях, как они с этим справляются, и потом учат этому других людей, продают курсы какие-то. Мне очень нравится в этом смысле пример Екатерины Диденко, у которой погибли муж и несколько друзей в сауне. Она процесс переживания этого горя превратила в целое шоу в инстаграме. Она меняет свое тело, путешествует с детьми, развлекается, но преподносит это как историю работы со своим гореванием.
Если обратиться к западному опыту, который лавинообразно доходит до нас, видно, как вокруг горя возникает целая инфраструктура. Начиная с десятка различных книг и групп помощи друг другу, заканчивая медийными проектами вокруг горевания и переживания, которые встраиваются, на мой взгляд, в эту общую логику о том, как быть молодцом. Для того, чтобы быть молодцом, нужно сначала быть обиженным, быть ущемленным, испытывать какие-то трудности, которые нужно преодолеть. Горе становится одной из таких историй. Мы не говорим, хорошо это или плохо, но мы видим, как происходят такие изменения.
— Кажется, что такая медиатизация горя приводит к более глубокой рефлексии о смерти, более честному разговору. Наверняка у этого есть полезный, продуктивный потенциал.
— Я же не психотерапевт, чтобы говорить: «Ребята, это клево». Для психотерапевтов моя позиция, конечно, шокирующая, потому что изначально противоречит их парадигмальной установке. Психотерапевты захватили язык разговора о горе. Для них задача простая — горе преодолеть, мало людей хотят провести с ним всю оставшуюся жизнь. И вы можете выбирать, как это сделать. Например, говорите: «Вот горе, оно проходит пять стадий». Можете выбрать три стадии, десять стадий, сколько угодно — вам обязательно будет предложена какая-то модель. И, исходя из предложенной модели, работаете с горем.
Это история про потребление, когда вы приходите в магазин и у вас есть одежда с длинным рукавом синенькая, а есть с перламутровыми пуговицами зелененькая. Раньше у вас был религиозный язык — одна модель. Вам говорили: «Чувак, с горем все понятно. Иди и пиши поминальные записки. Мертвый тебя слышит, все нормально». Девять, 40 дней, год — есть понятные циклы. Здесь то же самое, но девять дней и год заменены другими концепциями, то есть стадиями — гневом, отрицанием и прочими прекрасными вещами. То есть совершили переход от одной модели к другой, но структурно ничего не изменилось.
Россия находится на переходном этапе, потому что мы еще не отошли от религиозного языка. Даже на уровне эвристики заметно, что в поминальной части большинство людей все равно ходят в церковь и несут свечку, даже не будучи религиозными людьми. Зачем свечка нужна и как она работает, непонятно, но других возможностей у нас нет. А почему? Потому что мы отходим от старой, но к новой инфраструктуре горевания еще не перешли. Если у западного человека кто-то умер, то есть специальное консультирование, группы поддержки, миллион сайтов.
Помните такой замечательный фильм «Бойцовский клуб»? Там были группы поддержки, в которые начинал ходить главный герой. И на Западе таких групп миллион, в том числе для тех, кто потерял черепашку или домашнюю рыбку. Люди ходят и обсуждают, как они переживают потерю любимого питомца. Это очень мощная установка на то, что у человека есть право чувствовать и переживать все, что он захочет и как захочет.
Особенность в том, что капиталистический мир сказал: «О, ребята, на этом можно неплохо заработать». Вот психотерапевты очень мощно захватили этот рынок и переливают горе из одного стакана в другой, обсуждая, что с ним можно делать. В западной психиатрии нет четкого понимания, что такое депрессия и как с ней бороться, — и с горем очень схожая ситуация. Не очень понятно, что это за комплекс чувств, где у него границы и связи с культурой — тем, что навязывается, и собственными оценками человека.
— Не возникает ли в процессе перехода к новой инфраструктуре ощущение растерянности? Традиции всегда существовали внутри сообщества, человек редко переживал смерть один. Сейчас это, кажется, чаще встречается. Насколько новая инфраструктура замещает традицию?
— Это в целом проблема социальных связей в городе. Мы знаем замечательную работу Эмиля Дюркгейма «Самоубийство», в которой он объясняет самоубийство как социальный феномен, а не медицинский и физиологический. Для Дюркгейма рост числа самоубийств — это одна из проблем урбанизации. И так же с гореванием.
Город — это, конечно, пространство очень странных социальных связей. Там, где распадаются очень мощные механизмы, отточенные традиционным обществом, на смену приходят новые. Можно спросить у любого городского жителя, насколько он одинок, насколько часто он может обсудить какие-то личные переживания. И ответ этот будет настолько же актуален не только для любых частных вопросов, но и для смерти. Нет такого, что обычно человек чувствует себя счастливым, полным друзей и коллег, и обо всем они могут говорить, но из-за смерти что-то ломается. Смерть лишь позволяет драматизировать этот момент.
Социальные связи, конечно же, изменяются в городе, вам предоставляется масса вариантов для досуга, разные варианты времяпрепровождения. Death Cafe нет в сельских и небольших регионах, потому что там принципы социальной жизни немножко другие. Вот в городе люди в одном месте собираются, чтобы разговаривать про домашних животных, в другом — про садоводство, а еще у них появилось место, куда ходят разговаривать про смерть. Ты всегда можешь выбрать, куда тебе пойти.
Это замечательный пример развития современного капитализма. Всякие death awareness movement (движение за осознанную смерть) — это история про крафтивизацию смерти. В Москве люди ходят в кооператив «Черный», пьют крафтовое пиво, едят бургеры на черной булочке medium-прожарки. Со смертью то же самое происходит. Только пиво с бургером вы едите каждые выходные, а смерть пореже случается в жизни. Если бы люди сейчас умирали каждый день, запрос на крафтовость этих вещей родился бы раньше и быстрее прижился. А так это очень долгая история чисто с экономической точки зрения. Интенсивность спроса не такая высокая для того, чтобы эти изменения происходили очень быстро. Но они происходят и будут происходить неизбежно, потому что мы воспитаны как потребители. Вот у советского человека не было ни катафалка, ни разных гробов, ни других прелестей похоронного рынка. И у него не возникало вопроса: «А где мои разные катафалки?» Последние пять лет мы видим серьезный запрос в обществе на паллиативную помощь, у нас критикуется похоронный рынок — можно ожидать, что в ближайшие 10–15 лет мы увидим какие-то изменения на этом рынке.
— То есть желание контролировать, что будет происходить с нашим телом даже после смерти — когда, например, молодая девушка в случае внезапной гибели просит не хоронить ее в свадебном платье, — это следствие не только индивидуализации, но и рыночной динамики?
— Это не взаимоисключающие вещи. Вы свою субъектность репрезентируете через потребление. Вы чувствуете себя человеком, когда у вас есть возможность потреблять, делать выбор. Это установка европейской культуры, и если хотите — философии. Собственно, главная проблема европейской философии, вопрос, вокруг которого все ходят, — что такое субъект?
Человек, который рос как советский субъект — хотя среди историков и социальных антропологов очень много споров о том, что такое советский субъект, — репрезентирует себя через труд. На Западе паллиативная хосписная идеология родилась из модели «человек как потребитель». Хоспис репрезентирует пространство потребления. Вокруг человека есть разные блюда, которые он выбирает на завтрак, обед и ужин; он также выбирает досуг. Хоспис — это такая иллюзия жизни, потому что жизнь — это потребление.
Я все время шучу, что в Советском Союзе хоспис должен был выглядеть как трудовая коммуна, где врачи продолжали дергать умирающего инвалида, чтобы он взял стамеску в руки и продолжал производить какую-нибудь деревянную деталь. Все потому, что человек воображался, субъективировался через труд. Это прекрасно видно по советским дневникам, где человек больше всего в жизни боится выйти на пенсию и перестать быть полезным.
Логика Запада воображает смерть принципиально иначе. Посмотрите на дискуссию об эвтаназии и заметьте, что американские консерваторы, такие реднеки, которые не верят в добрую природу человека, а считают, что человек — это такая скотина, которую нужно все время держать в ежовых рукавицах и контролировать, говорят: «Нет, он не может сам выбирать, как ему умирать». А просвещенный либерал, который уверен в доброй природе человека, будет всегда говорить, что человек волен сам решать. Конечно, и те и те ошибаются, но мы говорим о политических дискурсах — они таковы. Весь разговор о смерти — это дискуссия о человеке, попытка разобраться, что такое человек.
— Как на современного человека влияет то, что он видит очень много молодых, как вы пишете в книге, не совсем «справедливых» смертей в медиа? Понятно, что растет уровень тревожности, а еще что?
— Я не считаю, что мы видим больше смерти, но мы ее видим совершенно в другом виде. Я думаю, пара лет жизни в советской деревне 1920-х годов могла травмировать гораздо больше, чем жизнь в городе сейчас в плане смерти. Ведь это очень далекие смерти — даже сейчас в Ливане взорвалось что-то, погибли сто человек, ну да, хреново. Смерть стала стерильным медиапродуктом. Мы слабо себе представляем, что такое умирание в хосписе, что такое вообще умирание от старости или болезни, что люди писаются, какаются, воняют, ничего не могут делать и так далее. Современного человека тревожит невозможность и неконтролируемость смерти: ядерная бомба, наводнение, биологическое оружие — давит вот такой тип тревожности.
Есть такая точка зрения, что средневековый человек в ожидании смерти был спокоен как удав: сидел и смотрел на нее. Ну а что? Все понятно. Господь его скоро воскресит, там будет чистилище и так далее. Но это не так. Есть куча источников, подтверждающих, что какая бы смерть ни была, в какое бы время, с каким бы догматом или объяснительной конструкцией мы ее ни воспринимали, люди всегда ее боялись. Современный человек, мне кажется, от этого никуда не убрел и никакой иллюзии дополнительной вокруг этого у него не возникло. Люди по-прежнему боятся, биохакеры кушают таблетки различные, измеряют кровь, делают всякие чекины и придумывают виды бессмертия, которые доступны для их воображения.
— Можно ли сказать, что этот страх изменился? Раньше человек напрямую соприкасался со смертью, например, тело стояло в доме, соблюдалось больше ритуалов из-за мистического страха перед мертвецом, а сейчас такие практики встречаются гораздо реже.
— Подождите. Какое одно из самых популярных телешоу в современной России?
— «Дом-2».
— Ну, мы про смерть говорим.
— «Битва экстрасенсов».
— Да. Миллионы людей смотрят, и если вы почитаете обсуждения, то увидите, что они свято верят во все, что происходит. Большинство американцев верят в существование жизни после смерти. Я бы не стал говорить, что это принципиально изменилось, отошло.
У нас нет четкой демаркации между, условно говоря, научным знанием и мистическим. Наука никогда не переставала быть формой мистики, алхимии. Опять мой любимый пример про биохакеров: кажется, это ребята, которые читают статьи на PubMed, шарят в науке, такие образованные все, но структурно они ничем не отличаются от аборигенов, которые поедали жабью лапку или мозг своего врага в надежде на обретение силы и бессмертия. Самый простой способ приобрести какое-то качество, которое вам хочется, — это съесть. Далекие народы сказочной Океании могли есть плоть врага. Современные биохакеры либо вживляют себе импланты, чипы, либо выгружают свое сознание куда-то, либо точно так же жрут какие-то таблетки.
— Смерть во время пандемии коронавируса вроде бы сильно изменилась. Были ли уже заметные академические публикации на этот счет и содержатся ли в них выводы, достойные внимания?
— Я совершенно не сторонник разговоров о том, что что-то принципиально изменилось из-за коронавируса. Изменения, которые мы видим сейчас в виде новых сервисов, — это очень частные, мелкие истории, которые структурно не внесут ничего, что могло бы устояться. Какое-то количество людей сейчас вынуждено хоронить близких определенным образом, но как только пандемия пройдет, все будет по-прежнему. Конечно, если коронавирус будет сохраняться 5–10 лет, войдет в новую повседневность, люди, предоставляющие услуги, вынуждены будут адаптироваться под новые условия.
Смерть — это не повседневный, достаточно редкий опыт, пускай очень сильно травмирующий, но не постоянный. Первые крематории появились в конце XIX века, пока они стали значимы, прошло не меньше 100 лет. С коронавирусом будет точно так же. Я не думаю, что из-за того, что сейчас людям запретили участвовать в похоронах, все похоронные агентства приобретут веб-камеры, сделают веб-трансляции и после отмены ограничений все люди будут на эти услуги соглашаться.